12.05.2013 в 19:19
Пишет Moura:Крокодил не ловится, не растёт кокос.
Автор: Moura.
Название: На дне, где ил.
Фандом: Легенда №17.
Тип: слэш, кусок внезапного гета.
Пейринг (персонажи): непрямой АТ/ВХ, Гусь.
Рейтинг: PG-15.
Размер: мини.
Примечание: сначала я не выдержала и села писать один текст. Он не пошел - и, словив копьё Идеи, я продолжила его как другой. Но другой тоже не пошел, в итоге я слила и его, написав невнятный третий оос.
{read}
— Ой, ну какой ты, ой, ну что... - от неё тяжело пахнет скисшей сладостью, потом, смешанным с запахом дешевых духов, какого-нибудь Ландыша серебристого. Такая винная, давленая сладковатая кислинка.
Она и пила-то, - думает он отстранённо и как-то почти зло, - портвешок Агдам. С аппетитом.
Сетка скрипит, провисая, она мотает головой, то ли пытаясь поймать его губы, то ли, наоборот, уворачиваясь, и он рывком, качнувшись, стаскивает с неё дурацкую розовую кофточку. Её могут звать Таней, могут Людой, а могут не звать никак, ему до омерзения (от себя, исключительно) всё равно. На секунду в почти-что-темноте, рассеиваемой светом далёкого фонаря, что-то нежное появляется в золотистом блеске её завитых фальшивых кудрей, в восковом пятне размазанной губной помады, и Валера замирает, нависая над нею сверху, стопорится. Заглядывает в глаза - они у неё огромные и почему-то невыразимо усталые - и тяжело сглатывает. В горле наждачка вместо слизистой, а на корне языка уже горчит предвестием скорого тошнотворного утра. Она открывает рот, чтобы что-то сказать, но не говорит, и это беззвучное «О», темнеющее «О» её рта, почему-то окончательно срывает ему крышу.
— Тихо ты, тихо, - запинаясь, просит он, и она как-то мелко, согласно кивает, и тянется вверх, подставляя губы.
Валера берёт её за плечи, толкая на колючее, так и не сброшенное одеяло, и сетка снова скрежещет оглушительно громко. Потом, коленом раздвигая её ноги, перехватывая одной рукой запястья, он так и не спросит у себя, откуда была эта чудовищная грубость жестов, которую даже в угаре не перепутать со страстью, и из-за чего у неё был такой красноречивый, такой усталый взгляд.
Где-то слева Гусь будет что-то заполошно, заплетающимся пьяным языком шептать той, второй безымянной, и под этот шепот, совершенно сейчас не стыдный, Харламов возьмёт эту женщину - вместе с её кисловатым запахом и золотым блеском завитых щипцами локонов. Возьмёт сильно и резко, как никогда не смел касаться женщины, и падая в горьковатое, плывущее забытье, он ещё успеет подумать, что, нет, это вовсе не было срывом - и да, его хватка не предназначалась девичьим запястьям и слишком узким в кости плечам.
*
Ладони ложатся на чужие плечи идеально, соразмерно, так, словно одно тело лепилось под другое ради совершенного совпадения плавных линий. Сильное к сильному. Нет этого инстинктивного страха тяжести собственного тела - чужое принимает легко, согласно. И, накрывая сверху всем собою, как одеялом, Валера чувствует, как бешено пульсирует в мозгу какой-то сосуд - вот-вот лопнет; всё слишком хорошо, слишком через край, чересчур.
Чьи-то пальцы - кожа на подушечках жесткая, грубая, щекотно - проводят по шее, ныряют в волосы, осторожно, с тщательно отмеренной силой тянут за прядки, и губы, узкие и тонкие, жмутся к горлу. Это не поцелуй, это - как лезвием от края до края. Он не выдерживает, упирается лбом в чужое плечо - то самое, в которое всё ещё впивается пальцами - и делает первое скользящее движение плотью по плоти, чтобы хоть как-то успокоить зудящий, больной жар.
Глаза, в которые он всё-таки решает посмотреть перед тем, как лопнет сосуд в мозгу, - широко распахнутые, черные и острые, как молотый перец в ложке.
*
— Убью, ну говорил: убью! - Гусь, вслед за ним спрыгивая на твёрдую землю, решает держать слово - и, толкнув в грудь, вбивает Валеру спиной в звенящий лестничный металл. В воздухе тяжелый дымный запах - промышленный, чебаркульский, уже въевшийся в лёгкие. Руки у Гусева сильные, тут не откажешь, но глаза мальчишеские и беззлобные, как у ребёнка, налитые непониманием. - Дурак, что ль, Валер? - почти с обидой спрашивает он. - А если б убились?
— Ну и убились бы, - одними губами отвечает Харламов - быстро, быстрее, чем тот договаривает. Дыхание у обоих тяжелое и неровное, неприлично для спортсмена сбитое, и пар вырывается изо рта плотными ватными клочьями. - Ну и убились бы, Гусь, что?! Что?
Но перепалки почему-то не выходит, хотя в наличии все слагаемые. Гусь смотрит на него долго и печально, как пнутый под живот щенок, а потом вздыхает, шмыгает, крякнув, носом, и, вдохнув полной грудью, говорит:
— Валер, слушай, у меня не ума палата и вообще, но я ж тоже не идиот. Муть с тобой какая-то.
В этом - невысказанный вопрос, целая вереница, но Харламов молчит, не принимая паса. Гусь отводит глаза первым.
— Как хочешь, - тихо произносит он. - Как хочешь, Валер, но - муть. Ты это... захочешь - скажешь, ага?
— Ага, - безразлично откликается он.
Когда Гусев, вздохнув ещё раз и напоследок покачав головой, разворачивается и уходит, Харламов ещё долго смотрит в обтянутую синим спину. Ему внезапно думается, что убиться они, пожалуй, действительно могли бы, а ещё: что «муть» - самое подходящее слово. Как будто кто-то взбил со дна ил в его голове, и тот никак не осядет, стоит плотной стеной, не отцедить.
Он не может догнать Гуся, чтобы сказать: я знаю, кто виноват. Потому что, конечно, не виноват никто, кроме него самого, и в том, что ему требуется врач, подавно не виноват человек с черными режущими глазами и жесткими складками у рта. Человек, снящийся ему по ночам в снах, от которых хочется сигануть с вершины заводской трубы.
Есть только один выход, - думает он, срываясь на бег (в теле - переизбыток силы), - чтобы не двинуться умом окончательно - играть. Играть. Играть.
Просто чтобы однажды всё-таки не сигануть, а вовсе не для того, чтобы вернуться.
*
Это всё двадцать лет, будь они неладны, и непослушное тело, и этому должно быть какое-то объяснение - медицинское там, он не знает, психиатрическое, какое-нибудь, какое-нибудь четкое, внятное объяснение.
Валера взахлёб пьёт воду, холодную до ломоты и сведённых челюстей, и зубы стучат о край алюминиевой кружки, кажется, оставляя на металле следы - маленькие, хищные, нервичные выбоинки. Ему ещё никогда не было так страшно засыпать снова. На часах без двадцати три, и вплоть до звона будильника в семь он сидит на разворошенной постели, сцепив руки вместе так, что белеют ногти.
От чужих ладоней, ложащихся на лопатки, исходит болезненный жар - и абсолютная уверенность. «Ну, Валера», - губы двигаются, как в замедленной съемке, - «Давай. Давай». Кожа, к которой он жмётся губами, солёная от терпкого пота, и под этим невинно-порочным прикосновением чужое сердце сорвано заходится в бешеном ритме. И Валера чувствует ликование, потому что знает: он - причина. Знает: эта сила подчинилась ему - так же, как он подчинился ей. Равное к равному.
... Рухнув на скамейку рядом, Гусь спросит после:
— У тя чего с глазами?
— Не выспался, - бормотнёт Валера, растирая веки, под которыми будет цвести алая, тонкая паутина сосудов.
— Кошмары, что ли? - фыркнет тот.
Он только кивнёт в ответ с невнятным «Угу». На следующий день они выиграют у Сибири с разгромным, каким-то не хоккейным даже счётом.
*
Чебаркульский апрель - цвета грязи и дыма. У него какой-то мазутный, совсем не весенний запах - и, кажется, слишком уж короткий световой день. Гусь мнётся на пороге, поправляя ворот пижонской рубашки в пёстрых огурцах, и зовёт собой «К девчонкам тем, ну, помнишь, её Машка звали...» К девчонкам, к тому же «тем», Харламову не хочется. Он слишком хорошо - лучше, чем хочет и чем, вообще-то, должен, помнит, как вжимал чужие плечи в матрас, и как скрипела прогибающаяся сетка, и её усталые глаза тоже помнит. Ему стыдно за грубость, а ещё - просто нет желания.
— Тогда я тоже не пойду, - упрямо сообщает тот, проходит и садится на койку так решительно, будто Валера собирается его, Гуся, вместе с этой койкой выставлять в коридор.
— Гусь, ты чего? Иди давай, тебя там эта... Маша ждёт.
— Не пойду, - мотает он головой. - Валер, мы ж друзья? - вдруг спрашивает Гусев, подняв глаза. Детские вот эти свои, безо всякой илистой больной мути. Сил в них смотреть нет своими - в липкой патине.
Вопрос неожиданный, ничего хорошего не обещающий, зато обещающий продолжение. У Харламова получается даже улыбнуться от уха до уха («На ваш испанский манер», - хмыкал всегда отец) и, подойдя ближе, хлопнуть Гуся по плечу, садясь рядом.
— Гусь, да ну тебя. Друзья, конечно!
— Ага, - как-то обреченно кивает тот. - Чего происходит-то, а? - и добавляет с решимостью: - Не уйду, пока не скажешь. Намертво засяду.
— Гусь, - он понижает голос, наклоняется ближе. - Хорошо всё, ну правда. Выигрываем, скоро в первую лигу пройдём, там, глядишь, в Москву... Ну?
Гусев ерошит волосы, морщится.
— Ты потому такой пришибленный, что ль? Из-за Тарасова?
На секунду, всего на одну секунду в груди, под рёбрами, толкается нелепый, холодный, как сухой лёд, страх.
— Ч-чего?
— Ну, что он тебя в команду не возьмёт, что ли? Да возьмёт он!
— А, - откликается Валера. - Ну да. Из-за этого.
— Слушай, как у тебя голова не треснет - всё думать про это, а.
— Сам не знаю, Гусь, - шепчет он, и правды в этом гораздо больше, чем кажется. - Сам не знаю.
Тот всё-таки уходит к незапомненной Харламовым Машке, а в голове продолжает биться гулко и шумно, как шайбы, ударяющиеся о ведерное днище, это «Из-за Тарасова?». Из-за Тарасова, - думает он, пятернёй проходясь по волосам, - из-за Тарасова. Тот просто слишком больно прошелся по его самолюбию, просто слишком много пообещал, ничего не обещая. Вот и всё. Вот и всё.
Просто, логичное, сладковатое, с кислинкой, объяснение. Как дешевый портвейн.
*
Темная челка падает на чужой лоб, рассеченный проталинами морщин. Валера поднимает руку и разглаживает их кончиками пальцев - долго, медленно, собирая пот. Здесь чудовищно жарко, но всё равно бьёт озноб. «Скажи» - шепот требующий, на тонкой границе с просьбой. «Да», - говорит он, всё ещё оглаживая пальцами чужое лицо, - «Да».
*
— Специально это делаешь, да? - Харламов смотрит в мутное овальное зеркало, тяжело опираясь руками на треснувшую раковину. - Издеваешься, да? Даже здесь, здесь, здесь издеваешься, ненавижу, ненавижу!
Зеркало теряет форму.
Острые, узкие стеклянные треугольники ломают свет на дне раковины. В том, что остаётся на стене, он с трудом различает собственное лицо - искорёженное и двоящееся, троящееся, с провалами глазниц, в которых теплится сумасшествие. Валера замечает кровь на ребре ладони только тогда, когда первая алая капля падает на зеркальный осколок.
*
— Ну что, Чебаркуль?! Надерём Москву?!
Он чувствует чей-то взгляд спиной - ввинчивающийся между лопаток, просверливающий в позвоночнике опасное смертоносное отверстие. Он знает этот взгляд, он его выучил - там, в ночной комнатной темноте, в снах, от которых нужно лечиться. Выучил его другим, но всё-таки - узнаваемым.
— Харламов, а ты чего зеваешь?! Вон туда!
И ил взвивается с новой силой - во второй паре глаз.
*
— Будет нам с тобой теперь ЦСКА, а? Будет тебе Тарасов? - Гусь толкает его плечом в плечо, широко, щербато, мальчишески улыбается, когда они вваливаются в раздевалку. У него сияющие, прозрачные глаза, и Харламов, улыбаясь, опускает ладонь ему на плечо.
— Будет, Гусь. Будет.
*
Это, в ночной темноте, - слишком страшное. Слишком страшное для того, чтобы не понять: вылечить можно только одним способом.
URL записиАвтор: Moura.
Название: На дне, где ил.
Фандом: Легенда №17.
Тип: слэш, кусок внезапного гета.
Пейринг (персонажи): непрямой АТ/ВХ, Гусь.
Рейтинг: PG-15.
Размер: мини.
Примечание: сначала я не выдержала и села писать один текст. Он не пошел - и, словив копьё Идеи, я продолжила его как другой. Но другой тоже не пошел, в итоге я слила и его, написав невнятный третий оос.
{read}
... Просто я, наверно, умер
Во времена накануне дня.
© Би-2.
Во времена накануне дня.
© Би-2.
— Ой, ну какой ты, ой, ну что... - от неё тяжело пахнет скисшей сладостью, потом, смешанным с запахом дешевых духов, какого-нибудь Ландыша серебристого. Такая винная, давленая сладковатая кислинка.
Она и пила-то, - думает он отстранённо и как-то почти зло, - портвешок Агдам. С аппетитом.
Сетка скрипит, провисая, она мотает головой, то ли пытаясь поймать его губы, то ли, наоборот, уворачиваясь, и он рывком, качнувшись, стаскивает с неё дурацкую розовую кофточку. Её могут звать Таней, могут Людой, а могут не звать никак, ему до омерзения (от себя, исключительно) всё равно. На секунду в почти-что-темноте, рассеиваемой светом далёкого фонаря, что-то нежное появляется в золотистом блеске её завитых фальшивых кудрей, в восковом пятне размазанной губной помады, и Валера замирает, нависая над нею сверху, стопорится. Заглядывает в глаза - они у неё огромные и почему-то невыразимо усталые - и тяжело сглатывает. В горле наждачка вместо слизистой, а на корне языка уже горчит предвестием скорого тошнотворного утра. Она открывает рот, чтобы что-то сказать, но не говорит, и это беззвучное «О», темнеющее «О» её рта, почему-то окончательно срывает ему крышу.
— Тихо ты, тихо, - запинаясь, просит он, и она как-то мелко, согласно кивает, и тянется вверх, подставляя губы.
Валера берёт её за плечи, толкая на колючее, так и не сброшенное одеяло, и сетка снова скрежещет оглушительно громко. Потом, коленом раздвигая её ноги, перехватывая одной рукой запястья, он так и не спросит у себя, откуда была эта чудовищная грубость жестов, которую даже в угаре не перепутать со страстью, и из-за чего у неё был такой красноречивый, такой усталый взгляд.
Где-то слева Гусь будет что-то заполошно, заплетающимся пьяным языком шептать той, второй безымянной, и под этот шепот, совершенно сейчас не стыдный, Харламов возьмёт эту женщину - вместе с её кисловатым запахом и золотым блеском завитых щипцами локонов. Возьмёт сильно и резко, как никогда не смел касаться женщины, и падая в горьковатое, плывущее забытье, он ещё успеет подумать, что, нет, это вовсе не было срывом - и да, его хватка не предназначалась девичьим запястьям и слишком узким в кости плечам.
*
Ладони ложатся на чужие плечи идеально, соразмерно, так, словно одно тело лепилось под другое ради совершенного совпадения плавных линий. Сильное к сильному. Нет этого инстинктивного страха тяжести собственного тела - чужое принимает легко, согласно. И, накрывая сверху всем собою, как одеялом, Валера чувствует, как бешено пульсирует в мозгу какой-то сосуд - вот-вот лопнет; всё слишком хорошо, слишком через край, чересчур.
Чьи-то пальцы - кожа на подушечках жесткая, грубая, щекотно - проводят по шее, ныряют в волосы, осторожно, с тщательно отмеренной силой тянут за прядки, и губы, узкие и тонкие, жмутся к горлу. Это не поцелуй, это - как лезвием от края до края. Он не выдерживает, упирается лбом в чужое плечо - то самое, в которое всё ещё впивается пальцами - и делает первое скользящее движение плотью по плоти, чтобы хоть как-то успокоить зудящий, больной жар.
Глаза, в которые он всё-таки решает посмотреть перед тем, как лопнет сосуд в мозгу, - широко распахнутые, черные и острые, как молотый перец в ложке.
*
— Убью, ну говорил: убью! - Гусь, вслед за ним спрыгивая на твёрдую землю, решает держать слово - и, толкнув в грудь, вбивает Валеру спиной в звенящий лестничный металл. В воздухе тяжелый дымный запах - промышленный, чебаркульский, уже въевшийся в лёгкие. Руки у Гусева сильные, тут не откажешь, но глаза мальчишеские и беззлобные, как у ребёнка, налитые непониманием. - Дурак, что ль, Валер? - почти с обидой спрашивает он. - А если б убились?
— Ну и убились бы, - одними губами отвечает Харламов - быстро, быстрее, чем тот договаривает. Дыхание у обоих тяжелое и неровное, неприлично для спортсмена сбитое, и пар вырывается изо рта плотными ватными клочьями. - Ну и убились бы, Гусь, что?! Что?
Но перепалки почему-то не выходит, хотя в наличии все слагаемые. Гусь смотрит на него долго и печально, как пнутый под живот щенок, а потом вздыхает, шмыгает, крякнув, носом, и, вдохнув полной грудью, говорит:
— Валер, слушай, у меня не ума палата и вообще, но я ж тоже не идиот. Муть с тобой какая-то.
В этом - невысказанный вопрос, целая вереница, но Харламов молчит, не принимая паса. Гусь отводит глаза первым.
— Как хочешь, - тихо произносит он. - Как хочешь, Валер, но - муть. Ты это... захочешь - скажешь, ага?
— Ага, - безразлично откликается он.
Когда Гусев, вздохнув ещё раз и напоследок покачав головой, разворачивается и уходит, Харламов ещё долго смотрит в обтянутую синим спину. Ему внезапно думается, что убиться они, пожалуй, действительно могли бы, а ещё: что «муть» - самое подходящее слово. Как будто кто-то взбил со дна ил в его голове, и тот никак не осядет, стоит плотной стеной, не отцедить.
Он не может догнать Гуся, чтобы сказать: я знаю, кто виноват. Потому что, конечно, не виноват никто, кроме него самого, и в том, что ему требуется врач, подавно не виноват человек с черными режущими глазами и жесткими складками у рта. Человек, снящийся ему по ночам в снах, от которых хочется сигануть с вершины заводской трубы.
Есть только один выход, - думает он, срываясь на бег (в теле - переизбыток силы), - чтобы не двинуться умом окончательно - играть. Играть. Играть.
Просто чтобы однажды всё-таки не сигануть, а вовсе не для того, чтобы вернуться.
*
Это всё двадцать лет, будь они неладны, и непослушное тело, и этому должно быть какое-то объяснение - медицинское там, он не знает, психиатрическое, какое-нибудь, какое-нибудь четкое, внятное объяснение.
Валера взахлёб пьёт воду, холодную до ломоты и сведённых челюстей, и зубы стучат о край алюминиевой кружки, кажется, оставляя на металле следы - маленькие, хищные, нервичные выбоинки. Ему ещё никогда не было так страшно засыпать снова. На часах без двадцати три, и вплоть до звона будильника в семь он сидит на разворошенной постели, сцепив руки вместе так, что белеют ногти.
От чужих ладоней, ложащихся на лопатки, исходит болезненный жар - и абсолютная уверенность. «Ну, Валера», - губы двигаются, как в замедленной съемке, - «Давай. Давай». Кожа, к которой он жмётся губами, солёная от терпкого пота, и под этим невинно-порочным прикосновением чужое сердце сорвано заходится в бешеном ритме. И Валера чувствует ликование, потому что знает: он - причина. Знает: эта сила подчинилась ему - так же, как он подчинился ей. Равное к равному.
... Рухнув на скамейку рядом, Гусь спросит после:
— У тя чего с глазами?
— Не выспался, - бормотнёт Валера, растирая веки, под которыми будет цвести алая, тонкая паутина сосудов.
— Кошмары, что ли? - фыркнет тот.
Он только кивнёт в ответ с невнятным «Угу». На следующий день они выиграют у Сибири с разгромным, каким-то не хоккейным даже счётом.
*
Чебаркульский апрель - цвета грязи и дыма. У него какой-то мазутный, совсем не весенний запах - и, кажется, слишком уж короткий световой день. Гусь мнётся на пороге, поправляя ворот пижонской рубашки в пёстрых огурцах, и зовёт собой «К девчонкам тем, ну, помнишь, её Машка звали...» К девчонкам, к тому же «тем», Харламову не хочется. Он слишком хорошо - лучше, чем хочет и чем, вообще-то, должен, помнит, как вжимал чужие плечи в матрас, и как скрипела прогибающаяся сетка, и её усталые глаза тоже помнит. Ему стыдно за грубость, а ещё - просто нет желания.
— Тогда я тоже не пойду, - упрямо сообщает тот, проходит и садится на койку так решительно, будто Валера собирается его, Гуся, вместе с этой койкой выставлять в коридор.
— Гусь, ты чего? Иди давай, тебя там эта... Маша ждёт.
— Не пойду, - мотает он головой. - Валер, мы ж друзья? - вдруг спрашивает Гусев, подняв глаза. Детские вот эти свои, безо всякой илистой больной мути. Сил в них смотреть нет своими - в липкой патине.
Вопрос неожиданный, ничего хорошего не обещающий, зато обещающий продолжение. У Харламова получается даже улыбнуться от уха до уха («На ваш испанский манер», - хмыкал всегда отец) и, подойдя ближе, хлопнуть Гуся по плечу, садясь рядом.
— Гусь, да ну тебя. Друзья, конечно!
— Ага, - как-то обреченно кивает тот. - Чего происходит-то, а? - и добавляет с решимостью: - Не уйду, пока не скажешь. Намертво засяду.
— Гусь, - он понижает голос, наклоняется ближе. - Хорошо всё, ну правда. Выигрываем, скоро в первую лигу пройдём, там, глядишь, в Москву... Ну?
Гусев ерошит волосы, морщится.
— Ты потому такой пришибленный, что ль? Из-за Тарасова?
На секунду, всего на одну секунду в груди, под рёбрами, толкается нелепый, холодный, как сухой лёд, страх.
— Ч-чего?
— Ну, что он тебя в команду не возьмёт, что ли? Да возьмёт он!
— А, - откликается Валера. - Ну да. Из-за этого.
— Слушай, как у тебя голова не треснет - всё думать про это, а.
— Сам не знаю, Гусь, - шепчет он, и правды в этом гораздо больше, чем кажется. - Сам не знаю.
Тот всё-таки уходит к незапомненной Харламовым Машке, а в голове продолжает биться гулко и шумно, как шайбы, ударяющиеся о ведерное днище, это «Из-за Тарасова?». Из-за Тарасова, - думает он, пятернёй проходясь по волосам, - из-за Тарасова. Тот просто слишком больно прошелся по его самолюбию, просто слишком много пообещал, ничего не обещая. Вот и всё. Вот и всё.
Просто, логичное, сладковатое, с кислинкой, объяснение. Как дешевый портвейн.
*
Темная челка падает на чужой лоб, рассеченный проталинами морщин. Валера поднимает руку и разглаживает их кончиками пальцев - долго, медленно, собирая пот. Здесь чудовищно жарко, но всё равно бьёт озноб. «Скажи» - шепот требующий, на тонкой границе с просьбой. «Да», - говорит он, всё ещё оглаживая пальцами чужое лицо, - «Да».
*
— Специально это делаешь, да? - Харламов смотрит в мутное овальное зеркало, тяжело опираясь руками на треснувшую раковину. - Издеваешься, да? Даже здесь, здесь, здесь издеваешься, ненавижу, ненавижу!
Зеркало теряет форму.
Острые, узкие стеклянные треугольники ломают свет на дне раковины. В том, что остаётся на стене, он с трудом различает собственное лицо - искорёженное и двоящееся, троящееся, с провалами глазниц, в которых теплится сумасшествие. Валера замечает кровь на ребре ладони только тогда, когда первая алая капля падает на зеркальный осколок.
*
— Ну что, Чебаркуль?! Надерём Москву?!
Он чувствует чей-то взгляд спиной - ввинчивающийся между лопаток, просверливающий в позвоночнике опасное смертоносное отверстие. Он знает этот взгляд, он его выучил - там, в ночной комнатной темноте, в снах, от которых нужно лечиться. Выучил его другим, но всё-таки - узнаваемым.
— Харламов, а ты чего зеваешь?! Вон туда!
И ил взвивается с новой силой - во второй паре глаз.
*
— Будет нам с тобой теперь ЦСКА, а? Будет тебе Тарасов? - Гусь толкает его плечом в плечо, широко, щербато, мальчишески улыбается, когда они вваливаются в раздевалку. У него сияющие, прозрачные глаза, и Харламов, улыбаясь, опускает ладонь ему на плечо.
— Будет, Гусь. Будет.
*
Это, в ночной темноте, - слишком страшное. Слишком страшное для того, чтобы не понять: вылечить можно только одним способом.